Так случилось, что, взяв в руки книгу «Боги и люди», я погрузился сначала в «Палача…» и лишь потом коснулся «Бесед», которые когда-то смотрел в театре Маяковского. И актеры были замечательные, и пьеса в семидесятых гремела, но прошла как-то мимо меня. И тот, кто бывал в этом театре, поймет почему: места оказались такими, что можно было скорее засвидетельствовать свое присутствие, чем окунуться в мир спектакля.
И вот прошли десятилетия. После «Палача» «Беседы» поначалу казались пресноватым пересказом известных мест из популярной истории философии, но постепенно затягивали и все больше заставляли задумываться. Причем не только над пьесой, как таковой, но над вопросом о ее месте в истории.
Могу показаться банальным, но Радзинский, любит ли его кто-то или нет, не просто драматург с историческим образованием и историк с глазами драматурга, но и сам – историческое явление. И упомянутые слова – не дань штампам, не ода, а всего лишь констатация того интереснейшего и 171 многократно повторяющегося явления, когда произведения искусства начинают говорить об эпохе гораздо больше, чем мог бы намеренно замыслить сам автор.
Что в них особенного и что - общего?
Первая пьеса, на мой взгляд, очень советская. И не в гимновом значении, не в том смысле, что Радзинский воспевает советскость. Нет. Но она пронизана советским ощущением ценностей и акцентирована на острейших проблемах советской истории - той истории, которая и в семидесятые, да еще и сегодня, воспринимается, как часть настоящего. Более того, пьеса ворвалась на сцену именно в то время, когда поэзия и, в немалой мере, театр перехватили факел живой философской мысли из рук научновузовской философии, слишком скованной академизмом и необходимостью носить на себе, словно чиновничий галстук, внешние знаки правоверности и преданности тому, что именовалось тогда марксизмом-ленинизмом. Конечно, и та философия, так же, как веками ранее, и средневековое богословие, в меру сил и возможностей и билась над решением жизненно значимых проблем, и кропотливо собирала крупицы знаний о мире и человеке. Но властительницами дум наиболее «просвещенной» и наиболее утомленной трафаретами «интеллектуально духовной» даже не элиты, а просто изголодавшейся по «свежатинке», по реальной мысли немалой части населения, стали, прежде всего, поэзия и театр. И в этом отношении пьеса Радзинского - замечательный образец.
Вторая же пьеса по самому своему духу - перестроечная и пост-пост- перестроечная. Вся она - вопль Времени, которое, обернувшись назад, ужаснулось при виде насилия за своей спиной. Эмоционально мощная, она, если вдуматься, может быть, даже менее рельефна, чем первая: в ней очень четко проступает одна линия - линия движения цунамической волны озлобления и нарастающего зла, волны, сметающей в своем движении всех тех, кто своими руками, подчас поочередно, открывал для нее шлюзы.
Эту, вторую пьесу, можно было бы воспринять и как один, но при этом очень яркий мазок на картине чуть ли не ритуального отторжения революций, как ничем не сдерживаемых потоков крови. И в этом плане она видится антимарксистской: «какой уж тут локомотив истории» или «праздник угнетенных масс», когда вакханалия разрушений и убийств затягивает в свой водоворот все и вся!
Но если попытаться взглянуть глубже, то и здесь можно усмотреть некую советскость. Только с перевернутыми, как песочные часы, системами ценностей и символов. Да, да» Часы, отмеряющие поступь Истории, по сути те же. Просто они перевернуты. А значит, и во второй пьесе, как в огромной мере и в первой, мы видим все то же жесткое разведение Добра и Зла. Точнее говоря (если касаться второй) демонстрации Зла во всей его отталкивающей мощи. Это, как не покажется кому-то парадоксальным, по своей эмоционально-духовной направленности тоже советскость. Только советскость, сросшаяся с мощнейшим древом мировой мифологии.
Однако в обеих пьесах просматривается и «специфическая, хотя и не уникальная, советскость. Говоря языком М.Бахтина, в них не хватает объемности диалога, тех видов диалога, которые, к примеру, М.Бахтин стремился определить и высветить в своих исследованиях карнавальной культуры и творчества Достоевского.
И в самом деле, даже в первой пьесе, которая более богата нюансами и оттенками разнородных суждений, чем вторая (это отнюдь не значит, что вторая сама по себе слаба), диалоги, как правило, не столько являют площадки, на которых сталкиваются различные или взаимодополняющие суждения и взгляды на мир, сколько в своей основе играют роль юпитеров, призванных высветить дорогу Определенной Истине. Если исключить сугубо семейные отношения (и, соответственно, позиции Ксантиппы и Сократа), то коллизий, столкновений, которые побуждали бы читателя и зрителя, выбирать между той или иной Большой Правдой, тут нет. Сократ заведомо прав, а, вознесенные ненадолго на вершины власти, убийцы времен рождения гильотины заведомо обречены и ослепленным ненавистью разумом, и бурей наших эмоций, и самой историей.
Это не античные трагедии гомеровского масштаба, и не гоголевский «Тарас Бульба», где не только в разных людях, но и внутри самих людей сталкиваются, словно титанические стихии, любовь и преданность своим (будь то казацкое братство) или родина Медеи - Колхида, либо, схватившиеся в смертельной схватке Гектор и Ахилл, схватке, в которой ни один не обрисован, как защитник Зла. И даже виновник гибели Трои - Парис не поставлен на «чужую» сторону эмоционально- нравственных баррикад. То же, повторим, и с гоголевским Андрием: хотя казацкое братство и выше личных чувств, однако Андрий рисуется не жалким предателем, а выросшей до масштаба мифа жертвой страсти.
У Радзинского же все иначе. И вот тут-то начинается самое интересное. Инакость не означает меньшую значимость. Напротив. Как духовные документы эпохи, эта инакость говорит о времени не меньше самых громких документов, которыми обычно оперируют историки.
Не претендуя на масштабный анализ, попробуем прикоснуться к этим пьесам Радзинского, как документам Времени, которые в силу того, что они причастны и к Искусству, оказываются интересными, будящими мысль и у нас, занесенных потоком истории в совсем иные времена.
Итак, две основные черты советскости Радзинского: четкость линий, очерчивающих Добро и Зло (впрочем, это мы можем, к примеру, увидеть и в Голливуде), и мировая проблематика, пропитанная советской историей.
Если с первой все относительно просто, то вторая особенно показательна. Коснемся лишь нескольких примеров.
Один из них: два ученика Сократа. Первый- тот, для кого Сократ- воплощение самой истории, и при этом и, наверное, поэтому тот, кто четко «знает» и «чувствует» ход мысли Сократа. В начинающемся пире он готов «предпочесть хмелю радость беседы с Сократом»; и стоит хозяину радушного дома произнести слово «ученик», как тут же чеканит 173 сократовское: «У Сократа нет учеников, Продик. Он - противник этого слова. Он называет всех нас «беседующие с Сократом». А стоит самому Сократу начать: «Мне приснилось…», как тут же «(четко, будто читая наизусть запись)», подхватывает: «Сократу приснилось, что ему сел на грудь голубь и сладостно ворковал» [1, с.10].
Казалось бы, перед нами невинная и даже воодушевляющая (если б только не ремарка автора) демонстрации той связи Учителя и Ученика, когда последний становится непосредственным продолжателем первого. Тут так и хочется вспомнить знаменитые строчки: «Учитель! Научи ученика, чтоб было у кого потом учиться».
Но… Страницы пьесы прошелестят судьбоносными событиями и окажется, что для Первого Ученика образ Сократа и образ Сократовского учения значимее и самого Сократа, и даже жизни Сократа либо жизни кого- то иного.
Именно Первый идет к Аниту, к тому, в чьих руках жизнь приговоренного к казни философа и сообщает тому о готовящемся побеге, который призван спасти заключенного под стражу мудреца. Когда же могущественный властитель дает знать, что ему и так все ведомо, именно Первый посылает Второго (ученика) убить Анита, обрекая тем самым на гибель обоих, так что тайный круговорот замыслов вокруг обрекаемого на казнь Учителя так никогда и не становится достоянием Истории.
Но зачем? Кому и для чего нужна смерть мудреца?
- Оказывается разным людям и по разным причинам. Обвинивший Сократа в безбожии и развращении молодежи поэт Мелет жаждет славы и награды не деньгами (хотя и они оказываются необходимыми), а известностью, возможностью обрести имя автора гимна, который прозвучит на все Афины, на всю Элладу.
Казалось бы, жажда славы - явление мировой культуры. А в древнейшие времена (да и только ли?) она могла быть одним из важнейших двигателей человеческих поступков.
Однако есть один нюанс: творение Мелета может стать общезвучащим лишь после озвученного на суде ложного доноса. Здесь уже для зрителя и читателя, пережившего то, что было названо развенчанием культа личности» и «оттепель» - проступают тени тех, кто и в советском обществе готов был правдами и неправдами сражаться за собственное место на подиуме отечественной культуры.
Итак, с Мелетом все ясно. Но чем же неугоден Сократ властительному, «сильному» Аниту? - Вслушаемся в его разгневанные речи. «… когда я вижу старца в глубоких летах, который утонул в философии, отстранив себя от нормальной жизни…, мне хочется позвать раба с кнутом и высечь этого старца…»
Но почему? - Да потому что «сильный» Анит не приемлет законов Афин, созданных, по его убеждению, слабыми для удержания сильных. Теми слабыми, которые утверждают, что встать над большинством - несправедливо. «Но, Сократ, - восклицает верящий в силу Анит, - «сама природа провозглашает повсюду право сильного. Закон великой природы считает справедливым, если сильный и лучший подавит худшего и слабого… Мы же берем с детства самых решительных и сильных людей и приучаем их заклинаниями законов, что все они должны быть равны ничтожному большинству и что только это справедливо… Но мне хочется, Сократ, чтобы у нас появился некто, достаточно одаренный природой, который освободился бы от этого дурмана и освободил других» [1,с.70].
И вот тут мы опять прервемся. Перед нами показательнейшая интеллектуально-духовная драма в истории культуры.
Ведь, с одной стороны, здесь явный, объемный диалогизм, который далеко выплескивается за рамки риторики. В словах Анита звучит вся мощь языческого мироощущения и поэтически мощного аристократизма Ницше. Перед нами одна из вечных проблем, которую, стоит ее повернуть чуть иначе, можно увидеть и как проблему духовной и энергетически мощной элиты и серой массы, как проблему уже очерченного Гегелем Исторического Деятеля, неподвластного ни суду обычных законов, ни обычной морали. То есть это реальная проблема того драматического и часто кровавого диалога, который слышим столетиями.
Но. Опять это «но»! Слова Анита звучат перед публикой, зрителями, читателями той страны, которая буквально только что сокрушила национал- социализм, утрировавший и Ницше, и языческий культ природной силы. Страны, которая сокрушила этого претендента на роль, имеющей право на жизнь Природной Силы ценой гигантских потерь, и страны, где практически вся идеология была направлена на отвержение такого культа. Поэтому-то, в данном, конкретном контексте, для подавляющей массы зрителей, противостояние Сократа и Анита, это не противостояние двух разных видений добра и зла, а противостояние Зла и Света Подлинной Мудрости.
Однако остается нечто недосказанное: Сократ-то не обличитель собственно Анита. И прямого противостояния, казалось бы, нет. Поэтому Сократ, безо всякого видимого вызова спрашивает, чем же он, Сократ, мог помешать Аниту стать первым среди сильных?
Анит же уверенно отвечает: «Ты мешал всем. Умным потому, что многое из того, что приходило в голову тебе, приходило в голову и им, но они молчали…»
Стоп! Как тут не вспомнить легендарную записку, присланную Эдуарду Бернштейну после его выступления на одном из собраний: «Милый Эдди, ты осел! Об этом думают… Но об этом не говорят». И как не вспомнить широко известные в свои годы строки Евг.Евтушенко:
Ученый сверстник Галилея
Был Галилея не глупее.
Он знал, что вертится земля.
Но у него была семья.
Грустновато, но разве не бывало так, когда интеллектуальное мужество одних, могло восприниматься, как немой, но колкий укор другим?
Однако последуем далее за рассуждениями «сильного Анита», который продолжает: «Ты мешал глупым – они тебя не понимали… Ты мешал тем, кто не верит, потому что требовал веры… Ты мешал тем, кто верит, потому что их раздражала твоя вера, которую надо все время проверять сомнением… [1,с.71].
Итак, оказывается Сократ, с мыслью, подвижной, как ртуть, Сократ, знающий, что он ничего не знает окончательно и потому всегда готовый к непрекращаемым поискам (таков образ Сократа в пьесе), неугоден слишком многим. И в их числе… Первому Ученику.
Почему? Да потому, что ему, утверждающему, что они с Сократом понимают друг друга без слов [1,с.78], как и Великому Инквизитору, которому не нужен живой Христос, потому что Церковь уже канонизировала образ Спасителя, не нужен и живой Сократ, не нужна и реальная история, со всеми ее грязными пятнами и червоточинами. Ему нужен Сократ, канонизированный и интерпретированный надлежащим образом. «… В моих тетрадях, - восклицает Первый, звучит истинный голос Сократа. Там я записал его лучшие беседы. Там Сократ – великий и цельный».
«То есть как – цельный?» - спрашивает приговоренный к казни Сократ.
И Первый в своем ответе поясняет: «Сократ – человек. И под влиянием минуты он иногда говорит не то… как было, к примеру, недавно после твоей болезни. В моих тетрадях все выверено. Там нет у Сократа противоречий. Там – истинный Сократ, и все вытвердят его наставления и будут следовать им и славить его» [1,с.81].
Мало того, разве не сам Сократ как-то сказал: «что может принести смерть тому, кто открывает истину? Стоит убить глаголющего истину, и тот час людей охватывает любопытство к его вере и уважение к ней. Потому что нет ничего прочнее и притягательнее того, за что пролита кровь. О частый путь истины: сначала все кричат – долой ее! – и убивают произносящего ее. Потом воскрешают эту истину и привыкают к ней. А потом говорят: Ну, это нам всем уже давно известно!» [1,с.16].
Последнее стало расхожим. Однако и «расхожее» может звучать со сцены не банально. Тем более, что в пьесе общеизвестное включено в действие, в драму жизни и смерти. Для Первого смерть Сократа, должная смерть – важнейший момент канонизации сократова учения. Канонизации, которая подразумевает шлифовку и подгонку под соответствующий образ всего, что связано с Сократом.
И здесь уже перед нами советскость тех лет в своем, если можно так выразиться, «развернутом виде». Слишком уж явно образ канонизированного Сократа ложится на канонизацию, омертвление и мумифицирование Маркса и Ленина [2]. То есть советскость здесь в животрепещущей остроте проблем, встававших в советском же обществе.
Однако эта советскость звучит и видится и в ином – во внутреннем свете надежды, в ощущении неких, может быть, и не вполне рационально объяснимых опор под собственными ногами.
Не имея возможности воспроизвести все, достойное пристального сегодняшнего взгляда (для этого пьесу надо читать и смотреть), вспомним лишь сократово отношение к законам, его ответ на предложение бежать, чтобы избежать казни: « …законы могут резонно мне сказать: «Сократ! Согласно законам твоего отечества отец твой взял в жены твою мать, и ты появился на свет. Ты есть в некотором роде наше порождение. Согласно нам ты вскормлен, воспитан и наделен благами…. ты не хотел уехать от нас в другой город с другими законами. Значит, мы законы твоего отечества, тебе нравились, пока относились к тебе справедливо! Но вот сегодня ты претерпел от нас. И что же? Ты уже готов предать нас, а, следовательно, и свое отечество. Ты готов бежать от нашего постановления… Значит, ты решил ответить своему отечеству злом за зло? Но ты учил всегда иначе?..» [1,с.64].
Рассуждения, побуждающие задуматься и сегодня. Но при этом буквально сплавленные с советской историей, знавшей и репрессии, и личный и массовый героизм, и знавший народ, который ко времени создания пьесы уже задумывался над всем этим. Причем советскость их (не в конъюктурном, а в гораздо более широком значении) в самом предпочтении Родины. И этим, к примеру, Сократ Радзинского прямо противоположен И.Бродскому, для которого оказалось естественным не просто «критиковать строй» и т.п., а «встать спиной к стране». Сократ Радзинского и античный, (поскольку пьеса основана на детальном знании традиции, повествующей о Сократе), и советский, потому что для него Родина выше несправедливостей, которые могут твориться ее именем.
Совсем иная эпоха, даже не столько по времени написания, сколько по своему духу, преломлена в «Палаче…» (3). Если первая пьеса родилась и выпорхнула на сцену в годы заката «Оттепели», то вторая – не просто после гибели великой страны, но и в той духовной ситуациями, когда уже годы и годы развертывалось не просто переосмысление Революции и Гражданской войны, но и очень многое, причем направленно делалось для кардинального изменения их эмоционального восприятия. Так что Э.Радзинский оказался «в тренде». И главный герой его «Палача» даже не сам Палач, а нарастающий и все сметающий террор. «Советская» или даже «советско-голливудская» по четкому очерчиванию Зла, пьеса, как уже было упомянуто, могла бы быть сочтена «антисоветской» по обрисовке Революции и ее ужасов, и всех лишений, которые обрушиваются на людей в эпохи катаклизмов.
Используя язык и логику М.Бахтина, можно было бы в такой внешней «антисоветскости» искать свою диалогичность, такую, контекстовую, диалогичность, когда полемика ведется с восприятием целой эпохи. И такой подход мог бы, наверное, быть интересным. Однако Э.Радзинский ни с кем не полемизирует напрямую. Его текст просто параллелен иным, восторженным трактовкам стихии революций.
И, каких бы взглядов мы не придерживались сами, эта параллельная, обратная сторона бушующей стихии обрисована очень убедительно. И живо. Вспомним только реплику Лейб-медика: «Магическая дама – эта революция, при ней все моментально исчезает» [1,с.256] и его. уже более развернутый 177 монолог: «… фонари все побиты… хлеба нет… Почему после революции все исчезло?..»
Причем к этому всему как-то само собой присовокупляется не только хлеб и иная пища для тела: «Уже, - продолжает говорящий, - предусмотрительно боятся разговаривать… При короле не боялись… Что делать… Свобода! Равенство! Братство!.. Удачно! Король вчера решил выехать в Сен-Клу на пасхальную литургию. Но национальные гвардейцы ему не разрешили. И наш великий революционер маркиз Лафайет, командир гвардейцев… не смог уговорить кучку своих негодяев. Они уже не подчиняются ему… Власть захватывает городская Коммуна, то есть чернь!.. Поверьте, скоро… и он, и герцог Равенство выпьют напиток, который сами приготовили[1,с.253].
Совершенно очевидно, что в свете нашей отечественной, да и мировой культуры такой обрисовке недостает многокрасочности и того, что можно было бы назвать богатством палитры либо объемностью. Так, уже только гладилинские «Герои и жертвы французской революции», «Дантон» и др. Левандовского, и «Конармия» Бабеля гораздо сочнее и богаче в изображении социальных стихий. Но упрекать автора в нехватке объемности, пожалуй, то же, что судить лесостепь за то, что той недостает выси гор или морской глуби.
Думается, что было бы очередным перехлестом видеть в том «тренде», в той мощной струе, в которой оказался и Радзинский, свежую, очищенную от лжи и мифов истину. Однако ничуть не меньшее упрощение и отметать такое видение Революции.
В своем мрачном живописании логики нарастания и ужасов Террора Радзинский очень убедителен. Убедителен и потому, что пьеса насыщена богатым историческим материалом, она буквально дышит историей, и потому, что опытный автор искусно передает трагический драматизм истории. Причем, передавая трагизм повторяющихся «кровопусканий», Радзинский фокусирует в пьесе и страхи тысяч и миллионов. Положа руку на сердце, многие из нас (я не вправе говорить за всех) не просто сочувствуют иным жертвам Террора, а и думают о том, каким ужасным было бы его повторение, в какие бы новые одежды этот террор не стремился.
Очень значимы - эмоционально действенны и акценты на, казалось бы, давно известном и отлитом в словах пошедшего на гильотину жирондиста Вернио (в пьесе - Верньо): «Революция, как Сатурн, пожирает своих детей».
Правда, сами дети Революции, которые, и в этом парадоксальность образа(!) одновременно стояли и у ее колыбели, изумляются тому, что нож гильотины обрушивается и на них. Как показателен тут монологический вопль Камиля Демулена, столь же виртуозно владевшего пером, как мушкетеры шпагами: «Нас смеют запугивать призраком народа, требующего отчета в крови тирана? Тирана, которого сам же народ свергнул?... И тем самым осудил раньше, чем мы начали его судить. нас хотят напугать непостоянством… И кого? Нашего Великого народа!.. Вспоминают о судьбе Английской революции. Я отвергаю это сравнение. Это оскорбление французов. Я не допускаю даже мысли, чтобы честная Нация, послав нас, ее представителей на штурм тирании, нас же преследовала. Никогда французы не будут так несправедливы…» [1,с.258].
И словно эхо этого вопля звучат в конце пьесы слова жены режиссера, арестованного уже в иной стране, и в ином столетье: «Его арестовали в Ленинграде. Его - символ нового искусства… Символ Революции в театре… И никто - ничего! Я хочу выйти на улицу. Я встану возле театра. Я хочу посмотреть в глаза - его ученикам!» [1, с.317].
А сколько других, открывавших шлюзы новому и вовлеченных в водоворот революционных стихиям, оказались поглощены теми самыми, которые они приветствовали, а то и пытались оседлать?
И как ирония истории звучат слова Монтеня, запечатленные в его «Опытах» еще в 16-м веке: «Те, кто расшатывает государственный строй, чаще всего первыми гибнут при его крушении. Плоды смуты никогда не достаются тому, кто ее вызвал, он только всколыхнул и взмутил воду, а ловить рыбу будут уже другие…» [2,с.119].
Итак, перед нами пьесы, значимые и своим профессионализмом, силой художественной убедительности, и показательные тем, что каждая, по своему, выражает и свое время.
К сожалению, в «Палаче…» вкраплены и те миги своего рода поветрия, некой интеллектуальной(?) моды, которые, демонстрируя причуды определенного времени, парадоксальным образом не просто выходят за сферу театра (не как бурлеска или комедии дель арте, а как отточенного последними столетиями Высокого Искусства), но и исподволь подталкивают к тому, от чего нас так предостерегает автор. Казалось бы, сущие пустяки - какие-то мелкие вкрапления мата, да еще вложенного в уста отправляющихся на казнь проституток. Ну, не ждать же от них изысканной салонной речи!
Однако здесь перед нами один из бикфордовых шнуров, которые с упоением начали поджигать еще в годы Перестройки, когда порно, «чернуха», ненормативная лексика, словно чудовищных масштабов сель хлынули и в литературу, и искусство, и на экраны.
Я не о том, что все это неприемлемо вообще. Но, подобно тому, как нагота или те или иные виды одежды в определенных культурах являются уместными в определенных же обстоятельствах, так и речь, в том числе и ненормативная, в рамках определенных традиций может быть неуместной в сфере искусства, а тем более, театра. Ломка же традиций всегда подобна виражу на крутом повороте. И здесь слом эстетических, а затем и этических табу в историко-культурном плане всегда оказывался неотделимым от тех самых социальных катаклизмов, ужасы которых живописуют многие наши современники, включая и автора «Палача...» Радзинского. И мат его пьесы тем более не обязателен, что воспроизводится «французская речь», грубые обороты которой на русском можно было бы передать и совершенно иначе.
В противном же случае получается по Достоевскому: «Бога нет, значит все дозволено». Если сегодня толковать эту фразу шире, то можно бы сказать, что, если усиленно ломаются одни, казалось бы, мелкие табу и при 179 этом рушатся перегородки между различными сферами социокультурной реальности, то очень часто начинает действовать принцип домино, когда под угрозой обрушения оказывается вся социальная система.
Я не за косность. Не за вечность табу. Но сама взаимосвязь их ломки и нарастания социальных катаклизмов реальность, которая нуждается в самом серьезном и разностороннем анализе. Однако такой анализ - задача уже иных статей и монографий.
Литература
- Радзинский, Эдвард. Боги и люди. - М.: АСТ, 2007. (Беседы с Сократом).
- Здесь то самое отторжение засушивания и унифицирования живого, которое звучит и в поэме Евг.Евтушенко «Под кожей статуи свободы»: «Но пострашней всех римских прокураторов затверживанье истин аккуратное, ученичков расчетливая лесть».
- Согласно всеведущему Интернету, первая пьеса появилась в 1973-м, вторая - в 2007-м.
- Цит. по: Таранов П.С. Анатомия мудрости. 106 философов. Кн.2. - Симферополь: Таврия, 1995.